Леонид Могилёв «Хранители порта» (5-я страница)

Я мог достаточно уверенно ходить с палочкой, хотя гипс с правой ноги сняли всего неделю назад, и это все потому, что обе пули ничего такого важного не задели, а, уверенно пробив мышцы, покинули эту, случайно подвернувшуюся плоть и пролетели еще немного, прежде чем остановиться. Вот только, падая, я сломал лодыжку на том же месте, что и давно, печально, неожиданно… Случай распорядился таким образом, что я был доставлен с поля моего последнего боя прямиком в одну из палат госпиталя Санкт-Петербургской военно-медицинской академии на вертолете, что заслужил честным ратным трудом, как на вражеской земле, так и на своей. Всю войну я чудесным образом был сбережен от побития свинцом, сталью, боевыми отравляющими веществами и, лишь слегка опаленный пламенем, оказался на своей маленькой территории, которая вернулась наконец в братскую семью народов, и немедленно был вовлечен в опасную и чреватую парадоксами борьбу с апологетами ушедших времен измены и позора. Впрочем, меня прикрывали и берегли, но все же, все же…

Палаты, как и, естественно, коридоры, были переполнены, и путем интриг и манипуляций мою койку перенесли в библиотеку, где меня оставили в одиночестве. Только волшебницы в белом и строгие хранители простреленных тел посещали меня, отрывая от чтения. Библиотекой это помещение можно было считать по той причине, что здесь были свалены в торопливом беспорядке разнообразные книги. В библиотеке лежали герои последнего европейского побоища. Мне было совсем неплохо в этом углу, подле книг, рядом с окном, за которым внутренний двор и осень. Все позади, у моей кровати — рябиновая трость, принесенная художником Птицей, выжившим и найденным после долгих телефонных переговоров, и деланная из наследственного посоха, но что уж тут жмотиться, когда окончилась война.

Целью моей самовольной прогулки была Петропавловка, та лавочка под стеной, на узкой насыпи, где можно сидеть и предаваться ностальгическим химерам, глядя на дворец, купол, мост, реку, небо, птиц и грядущую, прекрасную до печали жизнь, проступающую сквозь привычный и давно уже подзабытый антураж, так как прошлое и бывшее уже мало интересовали меня. Нужно сказать, что я несколько переоценил свои силы. Метрополитен в тот день не работал. Кое-какие станции должны были принять пассажиров только завтра, но какое это необычайное слово, совершенно не военное! Я хотел уже вернуться и продолжить знакомство с подшивкой “Иностранной литературы” за девяносто седьмой год, но замечательная жанровая картина, на которой некто с трехлитровой банкой пива сосредоточенно спешит, как видно, в свою коммуналочку или, того веселей, — на работу, потянула меня к ларьку, располагавшемуся на другой стороне улицы и совсем недалеко. Не имея своей тары, я ждал, пока освободится пол-литровая стекляшка, и рассматривал афиши на стенде. “Зенит” играл с тбилисским “Динамо” через три дня, во всех уцелевших кинотеатрах шли трофейные фильмы, а выжившая и, судя по фотографии на афише, несколько помолодевшая советская певица Лайма Вайкуле пела сегодня в “Октябрьском”. Ей повезло. Многих других певиц повыбило. Почему-то здесь же был приклеен плакатик о приеме на работу. Приклеен как-то криво, а из-под него различалась другая афишка. Гастроли боевого театра “ГО”. Это, должно быть, театр из японских военнопленных, стал я рассуждать сам с собой, а чтобы проверить свою догадку, надорвал плакатик с обещаниями высокой зарплаты и дополнительных отпусков. И не напрасно. Под ним обнаружились недостающие буковки, а все вместе сложилось в “ГОЛОС”.

Еще не веря в случившееся, я полностью сорвал камуфляжный листок с гастрольной афишки Боевого Краснознаменного, ордена…

В огромный клуб, что на Васильевском острове, следовало направлять мне свои стопы. И, хлебнув пивка, я направил… Напиток этот был горьким, холодным’и хмельным. Трижды садясь не на тот автобус, я все же добрался до цели…

Сегодня спектакля не было. На завтра была назначена “Оптимистическая трагедия”, хотя репертуар с тех пор, как мы расстались с театром, сменился полностью. Никем не остановленный, я прошел в зал.

Выставляли декорации завтрашнего оптимизма. Война явно не способствовала благополучию храма искусств, но нашлись и свои положительные стороны. Декорации состояли из фрагментов и элементов всего, что пылилось и извлекалось при мне, при нас, тогда, до заварушки, после… На сцене трудились двое рабочих, они натягивали черный ковер, что служил и “Отелло”, и морским офицерам, кап-раз, кап-два, кап-три, и еще, должно быть, разнообразным персонажам, и черные вельветовые кулисы… А они-то как уцелели? Целый год черный вельвет на штанкеты, белое полотно со штанкетов, станок на авансцену, выносной прожектор, красный фильтр, синий фильтр… Одета рабочая сила была в трофейные джинсовые комбинезоны. Несколько десятков или сотен тысяч, а может, и весь миллион вывезли из Европы и Азии и теперь раздали по спискам профсоюза на предприятия, и театру достались, стало быть. А во времена перед заварушкой такие вот, или похожие, продавались во всех ларьках по сказочным ценам. Но нет теперь ни ларьков, ни палаток, их ленивые и привлекательные хозяйки развеяны по городам и весям, а их владельцы по большинству в Америке ожидают советского десанта через океан, а частью расстреляны.

— Вам чего, товарищ? — спросил меня мужчина, по виду завпост.

— Сижу вот, рассматриваю.

— Вы по какому делу?

— Я по делу тысяча девятьсот семьдесят восьмого года.

— Не понял.

— Я работал тут осветителем, еще другим разным, в семьдесят восьмом году.

— О! Это интересно.

— Вы завпост?

— А как вы догадались?

— Ну, я же немного военный разведчик. Положение обязывает.

— Нет. Я актер.

— А выглядите как завпост.

— Вы мне льстите.. А как ваша фамилия?

— А зачем вам?

— Видите ли, тот период, вот как раз семьдесят восьмой, там годом раньше, годом позже, занесен в наши святцы. Время легенд. Вы тут с товарищами такое творили, что даже после Третьей мировой войны новое поколение актеров все помнит.

— Скажите, а что, никто не уцелел из тех?

— Совсем никто. Когда балтийские народы отвергли нас, когда флот и армия имитировали уход, то нас-то вывели. Я имею в виду театр. Меня там, естественно, еще не было. А только вывели не в Питер. В дыру одну. Ну, народ разбежался, многие остались в республике врагов. Квартиры, другое там всякое. Опять же в агит-поездке на фронт многие накрылись.

— Как, то есть, накрылись?

— А так. В плен попали. Где их теперь искать? Так что по комсомольскому набору пришли молодые, вихрастые, звонкие. Второй раз в истории. Тогда, как помните хладные воды Балтики, германец наступал…

— Германец больше не будет наступать никогда. Не может одна советская республика наступать на другую.

— А вы где воевали?

— Начал в Латвии. Потом Польша. А там на два года чешские равнины. Окопы, аэропланы. Ну, все как всегда.

— А сейчас что?

— А сейчас на излечении. В военно-медицинской.

— Кормят-то ничего?

— А чего ж плохого? А вот вчера даже ананас давали. Мир на коленях, экономика возрождается.

— А что, если нам по рюмочке? Здесь есть одна комнатенка. Офис один. Вы правильно заметили. Я тут сейчас и за завпоста, и за осветителя.

— О! А регулятор здесь порядочный?

— Так себе. На двадцать ручек. А куда больше? Вот с лампами напряженка. Киловаттных почти не осталось. Но это дело наживное.

— А что, если мы в регуляторной по рюмочке? Это как?

— А почему нет? Вот ключ. Идите пока. Найдете, надеюсь?

— Если не очень высокие ступеньки. По ногам стреляли, собаки.

— Нет, нет. Там нет ступенек. Идите.

Из амбразуры регуляторной будки я видел сцену, где только дежурное освещение, где собирают “Оптимистическую”, а рядом уже хлопотал с закусками завпост…

— Ну а что, к примеру, вам известно про Петруху?

— Ха! Про Петруху известно нам всякое. Но хотелось бы от вас, из первых рук, от главных лиц. Жаль, некому стенографи ровать.

— Ну, что ж… Как бы это в двух словах, с сарказмом и иронией?

— Вы вот рюмочку, и сразу сообразите…

— Ну, начнем, пожалуй. Излучайте свет. Подойдет? В смысле света? “Излучающий свет”.

— Чудесно, чудесно.

— Значит, так. Глава первая…

“Излучающий свет”

Осветитель городского театра “Голос” Петруха долгов не отдавал. Служащий завода “Акведук” Клочков никогда денег в долг не давал. И вот- однажды они встретились.

Клочков был хорошим специалистом, а за воротами завода, дома, лелеял свою ячейку общества и свою часть экологической ниши. Родители его были живы, жили себе в тысяче километров на восток, в своем домике. Жена Клочкова была сиротой. Даже квадратные метры жилой площади были припасены им впрок. Ровная же линия жизни неумолимо вела его в соответствии с книгой судеб, в которую он не верил, однако ко встрече с бытовым мерзавцем Петрухой.

— Брошу все, отращу себе бороду и бродягой пойду по Руси, — говаривал Петруха-старший, то есть Петру-хин родитель, — жди, пацан, с машиной.

Возвращался он всегда истаскавшимся до последней нитки и с совестью, не отягощенной автомобилем. Однажды, впрочем, Петруха-старший не вернулся. Только его и видели. Изредка приходили почтовые открытки: Бухта Золотой Рог. То из Казани, судя по почтовому штемпелю, то из Подольска. Открытки были одинаковыми, но каждый раз все неопрятней, очевидно, родитель однажды раздобыл их десяток-другой, да так и пользовался.

Однажды Петруха-младший женился.

— Она была очень грамотна в любви, — оправдывался он после.

Мечтая купить аппаратуру для воспроизведения магических мелодий, текстов к этим мелодиям и прочих чудес чужой эстрады, чтобы слушать все это после работы, он решил скопить тыщи две. Деньги складывал в столешницу, под тонкую пачку открыток от папани. И вот однажды, вернувшись из храма искусств, злой, чему виной был повышенный электромагнитный фон и блуждающие токи, Петруха обнаружил супругу в приятной новой шубе и еще более приятном новом белье. С тех пор никакие деньги у Петрухи не задерживались, и деление денег на свои и чужие, а тем более общественные, он так же искренне считал иллюзорным.

Раскусив, что грамотность понятие относительное, Петруха решил расторгнуть законный брак. После развода пара все же осталась в одной комнате, высокие потолки которой можно было бы призвать в свидетели, но… Диванов теперь тоже стало два. Почему так вышло? Насчет этого Петруха хранил сумрачную тайну. Но жить

стало гораздо веселее. То он сам приводил на свою половину подружку, то его бывшая половина рыцаря. Мать Петрухи жила в другой и последней комнате этого странного дома, а ее личная жизнь никого не касается.

Впрочем, вся компания в разном количестве, составе и в самое непредсказуемое время суток встречалась на кухне, где наиболее статистически вероятной пищей являлись фабричные пельмени. Про деньги здесь говорить считалось совершенно неприличным.

Как мы видим, стечение обстоятельств было таково, что если Петруха мог когда-нибудь стать бытовым мерзавцем, то он им стал. И при первой же возможности.

У всякого, даже самого передового гражданина бывают неприятности, и как-то вышло, что неприятности, произошедшие с Клочковым, совпали с его знакомством с Петрухой и размышлениями о смысле жизни. И как-то само собой вспомнилось, что в далекой юности он пытался пополнить мировую сокровищницу искусства собственными поделками, которые выпиливал из отличной фанеры лобзиком.

Довольно долго Клочков денег Петрухе не давал. Но как-то раз, когда летний вечер медленно и печально исчезал и рестораны приморского города открыли двери, выпуская расплатившихся по счетам граждан, возле подъезда, в котором находилась заветная дверь в квартиру Клочкова, остановилось такси, и Петруха радостно позвонил.

— Брат! Как давно я не видел тебя. Друг мой. Одевайся. У меня столик в “Рыбаке”. Небольшой “колпак” на ночь. По рюмке ликера.

Клочков в общем-то не возражал, но облачаться в костюм медлил.

— У меня такси, брат. Поспешай. Столик… Поспешай, стоик, у нас столик. Скоро закроют. Рюмка ликера… Отличный тминный ликер. — И Клочков решился.

Потом они долго ехали, и, выходя из такси, Петруха сказал: “Вот черт. Бумажник в пиджаке. Там, наверху. Я отдам после”.

Петруха быстро ушел во чрево зала и облачился в пиджак. Клочков редко бывал в ресторанах и не задумывался о том, как можно оставлять пиджак с бумажником в одиннадцать вечера в зале. Пиджак же, естественно, лежал в залоге. Вернее, висел в подсобке. Потом они беседовали примерно час, за бутылочкой “тминного”. Когда бутылочка вышла, правдивый Петру-ха вышел покурить, а так как Клочков был некурящим, он остался за столиком. Потом кто-то сказал: “Дорогие гости! На сегодня наша программа окончена. Рады были видеть вас. Приходите завтра”. Музыканты стали чехлить гитары, подошла официантка, и Клочков расплатился по счету, так как всегда носил с собой десяточку-другую В счет, естественно, вошло все, что откушал Петруха за вечер. Потом Клочков вышел в холл, но там Петрухи не было. Не было его и на улице.

Утром Петруха объявил, что встретил вчера в курилке совершенно необыкновенную женщину, что нельзя было медлить, спросил, сколько он должен, похлопал себя по лбу, посмотрел совершенно чистыми глазами, сказал, что отдаст сегодня же вечером, что непременно внесет, и исчез примерно на неделю. Как ни любил теперь Клочков искусство, как ни сочувствовал своему новому товарищу — больше двух, а может быть, трех раз он на этот трюк не попался.

Потом был день, на исходе лета, вся художественная элита города разбрелась по своим жилищам и норам, а Клочков, не будучи членом элиты, тем не менее тоже находился дома, горевал, слушая программу “Маяк”, для тех, кто не спит. “До свиданья лето, до свидания”, — пелось как бы специально для Клочкова. Именно в этот Лиг под его окнами остановилось такси.

— Здравствуй, брат. Ты не спишь, брат? — И Петруха, переступив порог, обнял Клочкова и поцеловал в щеку, что Клочкову не понравилось. Надо сказать, что Петруха обладал склонностью к радушным объятиям, отчего все задумывались, ни бисексуал ли он. Но он просто был отчасти Ноздревым.

— Входи, — разрешил Клочков, так как ему было грустно. И Петруха вошел. Медленно переставляя ноги. Ссутулившись. Затем сел. Нет, не в кресло! На самый

краешек стула. В глазах его мгновенно появилась влага, и казалось, что он с трудом сдерживает рыдания.

— Ты, конечно, не веришь мне больше, — начал он.

— Конечно, не верю, — подтвердил Клочков.

— Не веришь…

Петруха сидел, подперев голову руками. Такси с невыключенным счетчиком стояло у подъезда. Клочков слушал радио.

— Семейное серебро. Я не вправе говорить… Личная жизнь моей матушки… Я объехал уже всех знакомых… Семейное серебро… — И тут он наконец-то зарыдал. А потом заговорил, перемежая горячие слова всхлипами:

— Всего тридцать рублей. Мы вернем… Семейная честь. И Петруха встал на колени…

— У меня только пятьдесят, Петруха. Две по двадцать пять. Ты потом, пожалуйста.

— Дело решают секунды. Завтра… Завтра же вечером…

И Петруха, размазывая слезы по лицу, бросился к таксомотору.

Инженер Клочков не удосужился выглянуть в окно. Тогда бы он увидел, что, едва Петруха вскочил на сиденье рядом с водителем, сзади поднялась прикрытая лледом девица и такси с огромной скоростью рванулось по направлению загородного ресторана “Причал”. Но Клочков не выглянул, и грусть его не проходила.

На этот раз Петруха не показывался Клочкову на глаза достаточно долго. Затем появился и принес в счет погашения долга три рубля. Так и шло затем. Три, рубль, пятерочка, чашка кофе, а однажды даже горячий белый батон по нарицательной стоимости, очевидно, украденный где-то по случаю.

Потом был день, когда первый снег падал медленно и роскошно на пляжи, дома, деревья и булыжные мостовые города, и такси опять остановилось около жилища незадачливого кредитора. Точнее, не у жилища, а за углом соседнего дома, вне пределов прямой видимости.

Едва Клочков раскрыл дверь на нервный звонок, Петруха оттолкнул его, ворвался внутрь, закрыл дверь, повернул в замке ключ, потушил в квартире свет и заперся в ванной. Клочков опять зажег свет, подергал запертую дверь санузла, потом ушел в комнату, немало не стесняясь других ее обитателей, лег на диван, отыскал в эфире вражеский голос и стал его внимательно слушать. Немного погодя Петруха вышел из ванной. Он трясся.

— Брат, — сказал он, — в меня стреляли. Только что. В дюнах.

— Что-то я никаких выстрелов не слышал.

— Что-то мы не слышали, — поддакнули члены семьи Клочкова.

— Возможно. У них были пистолеты с глушителями. Я могу описать внешность этих людей. Это страшные люди… Впрочем, тебе это неинтересно. Я ушел парком и проходными дворами. Я догадываюсь, кто их послал. Мне нужно уехать немедленно. Только двадцать пять рублей…

— А поди ты к черту, — сказал Клочков и вытолкал Петруху взашей.

— А так-то вот лучше, — подтвердила семья Клочкова хором.

Но когда Клочков в один прекрасный день (никакого другого названия здесь не подобрать) покинул завод “Акведук”, Петруха не попомнил зла и устроил его монтировщиком декораций в театр “Голос”. С тех самых пор деньги в бумажнике Клочкова не задерживались, а со временем не стало и самого бумажника. И печали оставили его.

— Да, таким именно я и представлял Петруху.

— Про него-то ничего не слышали?

— Да так, говорят кое-что. Повесили его.

— Как повесили?

— В городе Шарыпово. На телеграфном столбе. Но вы не переживайте. Он так бился в судорогах, что шнур лопнул. Его так и оставили, со шнуром на шее, со связанными руками, в ста метрах от его кооператива. Потом он очнулся и сбежал из города. Да и из Красноярского края. Больше не знаю ничего.

— Должно быть, теперь ему никогда ничего не сделается. Петруха вечен.

— А как насчет капитана Хапова?

— О! Это поэма. С ним-то что?

— Изменил Родине. Вначале перешел на сторону эстонцев, потом сбежал в Швецию, но был тайно вывезен и по приговору военного трибунала расстрелян.

— Мать честная! Да кому он нужен, чтобы красть из Швеции?

— А никто и не крал его. Это шведы, опасаясь за свой капиталистический рай, заигрывали с агрессором, с нами то есть. И депортировали кучу всякого сброда. Конечно, грешно называть так беглый наш народ, да вырвалось. Не принимайте близко к сердцу. Но депортировали не явно и прилюдно, а посадили всех на паром, как будто бы в Данию. А там всплыли наши подводные лодки, высадились морские пехотинцы и адью! Паром отбуксировали в Ревель. Так что расстреляли капиташу Хапова. Может, слишком строго, но справедливо.

— А как он первоначально в Ревель попал?

— А это когда его, от театра нашего освободили, он себе местечко в Таллине городе выпросил. В клубе Балтийского флота. Там у них много клубов было. А потом в коммерцию пустился, потом, когда наши по Северо-Востоку двинулись, перешел во вражеский стан. Искал, где лучше. А ведь когда-то был комсоргом чуть не всего флота. А может, в Ревеле наворовал много. Всякое говорят. А каким он был в действительности? Хотелось бы послушать.

— Он открыл мне ворота в храм. Глава вторая.

Ворота в храм

— Да, наш театр переживает не лучшие дни. — Так говорил человек-директор, товарищ Хапов. А говорил он это потому, что пять минут назад я вошел в его кабинет и попросил принять меня на работу. Я, профессиональный астрофизик, в прошлом школьный учитель с трехлетним стажем работы, также грузчик, некоторое время человек без определенного места жительства и занятий, механик, блюстителями не задерживался и не привлекался. А сейчас мне нужна среда, близкая к художественной, и потому я сижу в кабинете директора и прошу принять меня в театр художником-декоратором.

— Не лучшие дни, — продолжает хозяин кабинета. Он бывший офицер. Он опрятен и отутюжен. Он расхаживает по кабинету. Он родился где-то в республиках советского Востока, а потому лицо его строго и усато. А так как его усы не скорбят по поводу лучших времен, я заключаю, что товарищ Хапов склонен к некоторой неискренности.

— Я не спрашиваю, зачем вы хотите работать в театре. Вы человек взрослый. — Капитан Хапов стал воплощенной заинтересованностью. — Действительно, зачем? Может, вы из писателей-самоучек? Таких здесь изрядное количество. Я не могу вам назвать точную цифру. А хорошо бы завести такую статистику. Все, как один, очень много пили и очень мало и плохо работали. Один и по сей день служит в бутафорах. Клеит аленькие цветочки. Другую ветошь. И бездарно клеит. А выгнать не могу. Нет людей. И хоть бы строчку где напечатали. Только много пьет и плохо работает. Так вы-то зачем? Материал собирать? — И он стал еще большей заинтересованностью.

— Диссертацию пишу. Про Сириус. Досуг нужен. Но не хочу я быть начальником, — возвысил я голос в пределах дозволенного, — во-первых, я не люблю быть начальником, а во-вторых, мне нужен досуг.

— Роман писать, — подытожил Хапов.

— Не пишу я никаких романов и не собираюсь писать. Это во-первых. А во-вторых, у вас работает художник Маленький. Я видел его работы на экспериментальной выставке.

При упоминании о художнике Маленьком Хапов как-то весь сжался, скрутился в узел, сел, раскрутился и сказал:

— У меня нет ставки художника. И вообще. Мне нужно, чтобы сотрудники работали. Чтобы спектакли шли. Чтобы финансовый план выполнялся. А хотите диссертации писать, так, пожалте, в свободное от работы время. Космический ветер… Сириус… Все! — отрезал он по-военному. — И у меня времени нет. Или да, или нет. Сразу.

Такой монолог и вовсе меня опечалил, так как я ничего не любил решать сразу. Тем временем листок с моим заявлением проникновенная рука Хапова придвинула к авторучке, и директорские пальцы стали отбивать на крышке стола боевой ритм.

— Нельзя в художники. Можно в начальники. Выбора нет, — все же выбрал я.

“Принять на должность старшего машиниста сцены”, — написал Хапов отчетливо, поставил подпись и число. А потом и просто по-дружески добавил:

— Прошу вас начать сейчас. В девятнадцать тридцать у нас пьеса прогрессивного американского драматурга Эдварда Олби “Кто боится Вирджинии Вульф?”. Спектакль для вас не очень сложный, но трудоемкий. Декорации должны стоять на положенном месте в восемнадцать ноль-ноль. Остальное вам все расскажет помощник режиссера, Танечка Жмых. На первых порах. Наш зав-пост сейчас занят. Слушайтесь и со всем соглашайтесь. Ну, пойдите, найдите там такую беленькую. — И Хапов выставил меня за дверь.

Был полдень, В это время дня театр, кажется, не отличался многолюдьем. Я осмотрелся. Кабинет директора располагался на втором этаже старого здания, где раньше было нечто вроде дворянского собрания. Коридор блистал новой ковровой дорожкой. Я шел на голоса. Они раздавались где-то рядом, но как бы и далеко. Они звучали и переливались в пространстве этого мира, но как бы и какого-то другого, а отчего это так, отчего вдруг на полминуты пришло время колдовства, я не знал тогда, и слава Богу. Я читал надписи на дверях, выполненные на хороших бронзовых табличках: “Главный режиссер”, “Завпост”, “Завмузчастью”. Потом коридор прекратил свое плавное течение, я открыл маленькую дверь без надписи и оказался за кулисами.

Зрительный зал был почти пуст, как и положено ему в это время суток. Только на сцене актер и актриса что-то произносили. Человек в вельветовом костюме и в очках, за которыми жило неистовство, сидел за режиссерским столиком и вдавливал в пепельницу едва початую сигарету, которую, ей-богу, нельзя было назвать окурком. Пепельница переполнилась такими выкидышами.

Я увидел пустые ряды кресел, изнанку сцены, штан-кеты, кулисы, падуги. Все сразу. А Танечка Жмых, или Жмыш, или Жмык, складывала в чемоданчик тетради, листочки, цветные карандаши и магнитофонные ленты.

— Здравствуйте. Я ваш новый машинист сцены.

— Старший?

— Самый старший.

— Ой, — произнесла она.

— Мне велено вас слушать, пока не надоест.

— А, — сказал она.

— А где мне найти машинистов?

— Монтировку?

У нее были длинные белые волосы, длинные белые ноги, так как по необъяснимой причине она не попала на пляж этим летом, а остальное время пребывания под солнцем провела в чулках или шароварах. И, обдумывая этот состояние кожи помощника режиссера, я спросил вдруг, как делал все сегодня:

— А художник Маленький… — Но тут волбокая дама шарахнулась, как будто кто-то ткнул ее маленьким гвоздиком. И началось…

— Кто сказал? — взвился неистовый режиссер.

— Кто? — завопили актеры.

— Кто посмел?

— Что такое? Почему такое?

Пронзительный опрокинул пепельницу и ринулся вон.

— Репетиция окончена, — объявила Танечка.

— А почему… — начал я, но опомнившаяся дива потащила меня за рукав в укромное место, — а…

— Режиссер запретил упоминать эту фамилию. Что бы ни случилось. Никогда не называйте ее. И профессию ее владельца также. А теперь смотрите. — Она распахнула совсем маленькую дверь в свежевыкрашенной стене.

Неприметная дверка выходила в переулок. Напротив глухая стена, в ней еще одна, полуподвальная дверь, изрядная и обшарпанная, а поодаль лаз с лесенкой. А потом Танечка открыла в стене другую дверь, словно бы потайную, и она, эта дверь, была огромной и потому трудноразличимой вблизи. Громадные, почти бутафорские петли бросались в глаза.

— Вот там они все и есть.

— Кто они?

— Ваш коллектив.

— А разве здесь не один коллектив?

— Нет. Это совсем другое. Ну, вы сами увидите…

— А что они там делают во внеурочный час?

— А что и всегда. Черпак кроят: Или косяка давят. А может быть, шмась мастырят. А “Вирджиния” здесь. — И действительно, внизу, на асфальте, была свалена мебель из гостиной агонизирующего общества.

— Ну, мне пора, — и она упорхнула. Растворилась в воздухе, где витала пыль и тщета. Но тут же опять возникла и подала мне листок с квадратиками.

— Монтировочный лист, — пропела чудесная помреж и исчезла совсем.

Я нашел за кулисами лестницу и спустился наружу.

В полуподвале горела лампочка под военным, блиндажным абажуром. За плетеным, ослепительно белым столом сидели трое. Один — самостоятельный мужчина, Другой — старичок печеное яблочко, а третий с виду так себе, упырек. Они метали банк, пили розовый портвейн и крошили кровяную колбасу ножичком.

— Здравствуйте, — приветствовал я их.

— Ништяк торчим, сударики, — сказал старичок, — откуда кенарь к нам залетел?

Наверху я сел на стилизованный табурет и посидел так минут пять, слушая шелест времени колдовства, которое где-то рядом перетекало из одного сосуда в другой. Потом я по лестнице опять поднялся в храм и стал искать., подходящий металлический прут, а еще лучше — лом. Очень скоро я нашел у одной стены запасной блок, а вскоре и другой, а немного погодя и кой-какой слесарный инструмент. Я втащил лестницу и смог подняться к самому потолку.

Несомненно, здесь я был ближе к звездам, и космический ветер явственно пронизывал меня. Немного погодя я намертво зафиксировал блоки на поперечном брусе над большими воротами. Потом я проверил, хорошо ли ходит канат, спустился вниз, снял лестницу и опять переставил ее поближе к мертворожденному хламу “Вирджинии”, который с утра был вынесен моим коллективом из подвала и стоял там, в переулке, на булыжной мостовой, под белесым небом.

— А вот и начальник, — сказал отчетливо упырек и поправил трущобный галстук.

— Чего ты, начальник, шумишь? Стучишь чего? Ты сядь рядом и поговори. Выпей, — добавило сморщенное яблочко.

— Выпей, — предложил представительный мужчина и протянул мне стакан и луковку.

— Не на того напали… Пошли вон! Завтра поговорим. — На этом я прекратил официальную часть. “Малина” опять спустилась в подвал и провела там ровно столько времени, сколько мне понадобилось, чтобы поднять наверх буфет и банкетку. Я обвязывал эти предметы, втаскивал, зачаливал, развязывал, опускал. “Малина” посмотрела и опять скрылась. Тогда я поднял все остальное, последний раз взобрался по лестнице и закрыл ворота.

Оказалось, что я в зале уже не один. Человек десять сидело на зрительских местах. Блистательный режиссер вновь занимал свое место. Он уже не курил. Был здесь и человек-директор.

Пусть себе тешатся, решил я. Их дело потешаться, а мое работать. Поискав опять в сценических карманах, я нашел старую афишу, сложил ее вчетверо, подсунул

под банкетку и передвинул. Время от времени я заглядывал в монтировочный лист, поворачивая его то так, то эдак.

— Не там, — сказали из зала. На сцену поднялись несколько актеров и показали, как все должно быть… Сценический ковер был натянут и прибит, но я, естественно, собрал его в складки.

— Это все делается вот так, — сказал заведующий постановочной частью и мигом все исправил. Я за него порадовался. Вот ловкий человек. Потом мы поговорили в стремительной манере с пронзительным режиссером про Киплинга и остались довольны друг другом. И пронзительный тут же велел перевести меня в заведующие литературной частью, а прошлого заведующего в бутафоры, на что человек-директор засмеялся. Главный режиссер сказал: “Вот вы все где у меня”, — и показал ему тыльную сторону кулака. Они занялись обсуждением своих производственных вопросов, а я решил прогуляться по театру. В лабиринтах и коридорах я нашел еще одну дверь. Это и была мастерская художника Маленького, который там что-то трафаретил и тампонил.

— А почему…

— А ты кто?

— Я зачарованный бегун от смерти, — поспешил я признаться.

— Тогда я тебя сейчас нарисую.

И он быстренько нарисовал, как я бегу от смерти. Сходство было полным. А смерть разная. Она походила одновременно на режиссера, директора и волоокую помреж. Из карманов смерти высовывались головы розовых монтировщиков. И мы повесили с Маленьким этот рисунок в коридоре, на доске объявлений, где обычно он и водружал свои “дацзыбао”.

— Уволить они меня не могут, — признался художник, — у меня папа генерал.

Он запер дверь мастерской, и мы пошли прочь из театра, так как по вечерам есть многие другие полезные занятия, не имеющие прямого отношения к искусству.

* * *

— Вы очень складно рассказываете. Образно. У вас там во время позиционной войны не было времени на сочинительство? Кроме сводок о потерях и боеприпасах? Пописывали ведь?

— А вот и нет. Как обрезало. Но до печально известных событий пописывал.

— А, так я вас почти знаю. Вы, должно быть, в районной газетке…

— Ах, расскажите лучше о стремительном. Где же наш режиссер? Неужели и ему шнур на шею или пулю в переносицу?

— Нет. Он Герой Советского Союза! — «Что?!

— Он во время бомбежек тут спектакли ставил. Представляете? Враг у ворот города, я имею в виду его десанты, все театры разворачиваются в тылах, хотя где тогда был тыл, не поймешь. А он тут, в помещении БДТ, спектакли ставит, и народ с передовой и от станков вместо пивнушки — в театр. Актеров много осталось. Из патриотизма и по другим причинам. А во время легендарного десанта НАТО, во время боя на Фонтанке, они прервали спектакль и вместе с ополченцами отбивались. Он очки разбил, но позицию не оставил. А потом спектакль доиграли.

— Фантастика.

— Да. А теперь он в командировке на Урале. Собирает силы для зимнего сезона. По всем приметам, странный был человек. Задумчивый.

— Вы знаете, мне ведь в госпиталь пора, а автобусы теперь, поди, не ходят.

— Поди. Я вам дежурную машину вызову. Доедете. А то нетрезвый, хромой. Всякое может быть.

К одиннадцати часам, опоздав на вечерний обход и отметившись в дежурной книге, я долго не мог уснуть, неожиданным образом застигнутый, казалось бы, уже отжившим и забытым, но уснул все же мучительно и не просыпаясь до завтрака.

Я несколько преждевременно отправился на столь длительную прогулку в дальний путь, на ясный огонь, слушать сладкие речи. Нога разболелась, и следовало теперь дня на два углубиться в журналы девяносто седьмого года. Литературный процесс, не останови его война, обещал дать миру новые великолепные тексты, но дал, увы, еще одно потерянное поколение, неизбежное после любой войны. Закуток мой был оснащен прекрасным торшером, две лампы по сорок ватт давали достаточно света, хотя его и- следовало прятать по ночам, ведь правила внутреннего распорядка во всех госпиталях незыблемы. Если же отключить свой источник света, то в дверную щель вползал, растекался, обживался медленно другой свет, от красного абажура ночной дежурной. Этот красный фонарик, этот воспаленный зрак несколько раз подвергался изгнанию лечащей администрацией и заменялся на стандартный, зеленоватый, почти белый, не возбуждавший никаких ассоциаций, но неизменно возвращался и наконец был оставлен. От коридора к моему ученому углу вел изрядный аппендикс, паркетный, узкий, и в ночных прогулках я выходил вначале на красную зыбкую дорожку, а затем, мимо шепчущихся и постанывающих палат, далее, к умывальнику и курилке. Так и не научившись курить, я вел долгие разговоры с фронтовиками, сожалел о том, что не повергнута в прах империя зла за океаном и что теперь они оклемаются и, как пить дать, вдарят. За два месяца я завел было интрижку с медсестрой, но как-то по-дурацки, по инерции, без азарта и высокого стремления душ. А может, и не по-дурацки. Неизбежные выздоровление и выписка, недолгий выбор, куда же теперь, вызывали печаль.

— К вам гости тут, — объявила утром третьего дня дежурная.

— Должно быть, Птица.

— Тут их целая стая. Но пить не позволено. Проверю.

— Конечно, конечно. Но где же они?

— В приемной балагурят. Веселые. — Она вышла, и через минуту вплыла стая. Делегация театра “Голос” в лице моего завпоста, двух актрисок молодых и коротко-юбких и пожилого уже актера.

— Вы так интересно рассказывали, что я привел вот этих совершенно замечательных людей, они тоже хотят послушать.

— Вот уж чего не ждал, чего не ведал… Чего ж там интересного? Эпоха та еще была… Правда, весело становилось временами.

— А, может, мы того? Для веселья. У нас есть.

— Меня выгонят отсюда с волчьим билетом. И так у меня тут привилегии.

— Вам положено, — заворковала артисточка, а старикан тем временем раскладывал принесенные яблоки, любительскую колбаску, свежую зелень.

— Там был такой Сема, — блистательно поглядела мне в глаза вторая длинноногая.

— Вы знаете, таких красивых, как вы, тогда было маловато. Театр периферийный, хотя и море рядом, а все больше старенькие или некрасивые, домашние какие-то. А вы как порыв свободного ветра.

— Скажете тоже. Расскажите про Сему. Пожалуйста.

— Ну, Сема — это тоже целая эпоха. Только начнем издалека. Сколько я вчера надиктовал вашей памяти?

— Две небольшие главки.

— Ну, так будет третья. Назовем ее “Узы”.

— Давайте вначале коньячку. Коньячку можно. Он лечебный.

— Только, если услышите шаги, прячьте.

— Естественно. Так что там про узы?

Узы

Зинаида была сильной женщиной. И силу эту два раза в неделю усугубляла, облачившись в интересный балахон и делая то, что велел гуру. Клубилось мутными облаками время всеобщего постижения таинств духа через искусство наносить удары. Зинаида, в просторечии — Зинка, работала программистом в одной небольшой конторе, похожей на институт, но, возможно, это был институт, похожий на контору. И совсем Зинку украшало то, что

она посещала лито при многотиражке. Чередование поз, ударов и верлибров составляло значительную часть ее быта. В оставшееся от постижения тайн бытия и духа время Зинка воспитывала двух малюток раннего школьного возраста.

Жила она в комнате веселого и, возможно, счастливого общежития, но настал день, когда слово Очередь приказало долго жить, и явилось другое слово, приятное и долгожданное, — Квартира. Трехкомнатная, отдельная, великолепная, хотя и на первом этаже. “Разнополые мои”, — удовлетворенно констатировала хозяйка нового жилища про своих детей. Деток. И тут же она стала рифмовать слово “разнополые” с другими бытовыми словами.

Перевозить в квартиру из вбщежития было нечего. Что можно вместить в одну комнату? Некоторые, правда, вмещают. И стенки, и крынки. Героическая мать-одиночка не вмещала в свою комнату ничего, кроме казенного шкафчика и двух коек. Зато теперь не спеша и раздумчиво стала приобретать. А приобретать было на что. Во-первых, она была рачительной хозяйкой и откладывала, а во-вторых, имелся и папа на Севере. Часть своих денег он держал на сберкнижках Зинули, часть в кофейных банках, завернутых в полиэтилен, или в полиэтилене, вставленном в кофейные банки, она так никогда и не могла запомнить, но где они были зарыты, знала. Папа показывал сам.

Квартира блистательная и прекрасная обставлялась Зинкой не спеша и основательно. Гарнитур “полубарокко”. Сервизы — столовый, чайный, кофейный. Не очень дорогие, но в тон обоям. Столовый под гостиную, двенадцать персон, чайный под детскую на шесть и кофейный под цвет алькова. Тоже шесть. Но были еще и утренние изящные чашечки и блюдечки на две персоны. Сделано в Харбине в смутные времена белогвар-Дейщины и вавилонского столпотворения. Куплено по случаю, так как нельзя было не купить. Паласы, ковры, прочие предметы не заслуживают описания. Описания заслуживает картина неизвестного мастера, выполненная в кубистической манере и изображавшая, по всеобщему мнению, совсем не то, что было указано в сопроводительном документе (картина была комиссионная). Там стояло: “Песня Сольвейг”.

…А потом было новоселье. Зинка — большая затейница в приготовлении горячих блюд, в холодных разбиралась не очень. И потому из ресторана “Чайка” мобилизовала некоего мужчину, который быстро и недорого соорудил столик. Все эти хлопоты привели добрую хозяйку в состояние счастья. Кроме гостей нужных, были на новоселье: городской бард Сереня, интеллигентные Птушкины, воинствующая буддистка Леонтович, сорока лет и тоже не замужем, а также сын служителя одного из культов, автор мистических стихов.

Не было только друга сердца Зинаидиного — эссеиста Семы.

Сема явиться на новоселье не пожелал, имея на то свои резоны и причины. Когда в первый раз спросили ее игривые гости о друге сердца, она потупилась. Второго вопроса не допустила, а для демонстрации внутренней раскрепощенности внимательно посмотрела на барда Се-реню, после чего потупились гости.

Сема был не просто эссеистом, а эссеистом блестящим. Целых три года его обещал напечатать один из полупопулярных журналов, о чем редакция аккуратно извещала Сему. Правда, злопыхатели утверждали, что Сема просто подчищает дату или разжился при посещении редакции бланками, когда секретарь зазевалась. Сема стремился к изяществу. Одевался просто, вещи носил подолгу, так как, во-первых, они были дорогими, а во-вторых, приобретал их он не сам. Гордая посадка маленькой головы, лицо с намеренно оттопыренной нижней губой и непостижимая ирония за толстыми стеклами очков (гораздо больше пяти). Сема был худым, но осанистым и телом своим управлял мастерски.

Для продолжения полноценной творческой жизни Семе нужно было уехать. Не важно куда. Уезжал Сема всегда в Киев или город на Неве. Это и называлось “все равно куда”. Другие города Сема недолюбливал.

В Ленинграде творческая жизнь заключалась для Семы в передвижениях по Петроградской стороне, а в Киеве он дни напролет сидел в одной малоизвестной кофейне. После этих поездок эссе рвались на бумагу, как одержимые. Но сейчас денег не было, даже мелких.

Так, нужно было каких-нибудь сто двадцать рублей. Или даже сто. Обыкновенно он просто брал недостающую сумму у Зинки. Впрочем, он не собирался их отдавать до той поры, пока не станет знаменитым, она также это знала, и оставалось только ждать скорой славы. Сема был моложе своей благодетельницы лет на десять. Длительные дружеские отношения эссеиста и матроны списывали все издержки. Но пришел день, когда коварная хозяйка маленького дома перекрыла финансовый вентиль, оставив, впрочем, открытыми некоторые другие патрубки и клапана. Думай, Семушка.

В этот счастливый вечер, когда постукивали фужеры и рюмки за изысканным столом, Сема беседовал со своим криминальным другом Антикваром в учебном классе городской спасательной станции. Оба они сидели на бильярдном столе. Играл Сема в бильярд мастерски, но сейчас было не до игр. Разговор шел преимущественно о литературе. Дело в том, что у Семы была антикварная книга, а криминальный товарищ хотел ее получить. И давал немалые деньги. То есть в сравнении с истинной ценой деньги были смешными, а вот для поездки — в самый раз. Но книга принадлежала Семе лишь отчасти. Она стояла в книжном шкафу новоявленного родственника Семы, мужа его младшей и единственной сестры. Но что есть возраст и родственные узы? Сема имел к ведению домашнего хозяйства лишь косвенное отношение и потому некоторые разногласия дома были всегда. Или заморочки, как говорили на Петроградской стороне.

Итак, друзья сидели, один льстил и уговаривал, другой сопротивлялся, и что было тому виной, то ли порыв ветра за окном, то ли блик потустороннего света на окне, то ли крик вольных странниц моря, чаек, но Сема неожиданно придумал Нечто…

Желания Зинки отличались простотой и ясностью. В новой квартире, обставленной отличной мебелью, ко всему тому, что было куплено, расставлено, подвешено, уложено, ей нужен был муж, хозяин, добытчик, опора и заступник. Естественно, такой блестящий кандидат, как Сема, бил все остальные кандидатуры на месте и в лет. Ведь в сокровенных своих помыслах она не хотела филиал рабочего общежития. Она хотела Салон! Скажем, собираются по пятницам разные эстеты, меценаты, художники и за чашкой чая беседуют о милых сердцу пустяках. Решают свои художественные проблемы и утоляют эстетические потребности. И, как ей казалось, шансы на салон были значительнейшие. Семе, если он решится на столь сокровенное мероприятие, переходили: часть папашиных делишек, плюс кое-что единовременно, “Москвич” с хорошим пробегом, но в приличном состоянии. Автомобиль в данное время находился в надежном месте и был готов к старту.

На следующий после новоселья вечер Сема явился пред светлые очи своей подруги, и переговоры начались в обстановке взаимолюбия. Но Сема преступно медлил. Он не хотел быть звездой салона, так как без того уже был любимцем города, то есть выступал на многочисленных литературных вечерах, купался принародно в фонтане, имел несколько громких связей с женщинами различных социальных слоев и не работал нигде дольше принятого.

Любимцев у города было несколько, но Сема был отмечен печатью самой большой и устойчивой привязанности жителей. И когда он, выразительно ссутулившись, шел по центральной улице, а ветер с моря отбрасывал с его высоко-трагического лба ликующую прядь, встречные невольно замирали от противоречивых чувств.

Семе, конечно, хотелось материальных благ, но моральная сторона дела его несколько смущала. Например, черноголовые сироты. “Эх, безотцовщина, — в сердцах восклицал он порой, — посмотреть бы в глаза этим людям”. С другой стороны, если связь с Зинулей в ее нынешнем виде Сему даже как-то возвышала, то в узаконенном виде она его возвышать не могла. Но как-то так вышло, что соискательница титула уже купила кольца. И вот Сема сидел в алькове, то есть в комнате грез и сновидений, и вел переговоры с Зинулей.

— Давай, Зинаида, поговорим серьезно. Расслабившаяся от предчувствия триумфа, Зинаида отправила деток прогуляться по вечернему микрорайону. Сема присел на краешек нового, мягкого и необычайно податливого стула, складываясь в магическую фигуру ожидания, в знак надежды. Подружка же его повела свои обычные речи про теплицы, авто, кофейные банки и будущее, и так далее и тому подобное. Сема все реплики встречал одобрительным молчанием.

— Только искусство не троньте, пожалуйста, — вставил он как-то между делом, —’музыка трущоб мне милее пошлых обывательских рулад.

Зинаида зарделась. Она всегда краснела, когда слышала что-нибудь умное и значительное.

— Душно что-то здесь, — добавил жених немного погодя.

— Я открою окно, — проворковала Зинаида, и опять же покраснела, как невеста, что на сей раз было и вовсе удивительным.

— Ну, пусть повеет воздухом жизни, — продолжал Сема, открывая другое окно.

— Семочка, — прижалась почти счастливая хозяйка дома к строгому избраннику, — -я купила кольца.

— Кольца, — спросил Сема вкрадчиво, будто только что узнал про это, — где кольца? Покажи мне их. Где они?

И Зинаида вынула два великолепных обручальных кольца из секретера. Сема держал их на ладони. Неверный и зыбкий свет этого мига отражался в насмешливом золоте.

— Окольцевать хочешь? Купить?! — И он швырнул красивые безделицы в окно, которое открыл только что сам, в окно, через которое проникал ветер свободы и приносил с собой звуки вольного города. Но бросил он их не просто так, а хорошо рассчитанным движением, чтобы Антиквар, прижавшийся к стене и затаившийся до времени “Ч”, смог проследить их феерический полет, тихонько отлепиться от стены и в тот короткий миг, когда Зинаида птицей метнулась через лестничную клетку на улицу, подобрать. А надо было метнуться ей, оставляя ложные приличия и условности, через окно.

А Сема вышел вон из комнаты, так и не ставшей его пристанищем на тяжком пути художника. Но все в наших силах. Не правда ли? Он гордо держал голову, впрочем, пока не свернул за угол, а там побежал. Зарокотал мотор, и друзья понеслись с потушенными фарами по микрорайону. А потом, когда друг “сдавал” кольца жадным до металла людям, Зинаида продолжала все искать в траве, при помощи неверного света фонарика, свое несбывшееся. И когда поезд мчал Сему в город на Днепре, он не раскаивался. Только пробормотал отчетливо, засыпая: “Безотцовщина”.

— Колоссально. Это надо ставить. Ты, Анджелика, будешь Зинкой.

— Нет, нет, это невозможно. Зинаида была совсем не такая. Приземистая такая, основательная, — перечу я актеру.

— А перевоплощение? Знаете, как она перевоплощается?

— Слушайте, давайте на ты?

— Да как-то неудобно. Вы же живая легенда, боевой офицер, герой борьбы с лесными братьями.

— А это что еще за братья? — Не заметили мы, как старшая сестра и лечащий врач выходят на боевые позиции и, откуда ни возьмись, появляются в палате. — Пьете тут?

Настоящим мастером был этот актерище. Бутылка в одну сторону, сам он в другую, и криминальный сосуд в сотую долю секунды тает в воздухе, и только праздничный румянец может помочь опознанию. Не заставят же дышать? И не заставили.

— Душновато тут. Окно приоткройте, а вы, капитан, укутайтесь, а то простуда, воспаление, не дай Бог.

— Укутаем мы его, укутаем, — заворковали молодые актрисы, — яблочко вот возьмите, товарищ главный хирург.

— Яблочко возьму и вот петрушечки. Где покупали? На Кузнецком?

— На Ситном.

— Ах, Ситный, Сытный. Ну ладно. Не нарушайте тут. И кстати, нельзя ли концерт, для неходячих?

— Отчего же? Запросто.

— А для персонала слабо?

— И для персонала. Надо с начальством обговорить.

— Простенький такой. Пусть споет кто, спляшет.

— Спляшут, спляшут. Ну ладно. Потом, значит, обговорим.

Когда власть в белых халатах вышла, мы откупорили вторую бутылку. Это был дагестанский коньяк, как раз такой я пил перед…

— А про Зегу, про Зегу, как же?

— Да это опять не про театр.

— Про Зегу, про Зегу. Глава четвертая как называется?

— Ну, скажем так: “Путешествие”.

Путешествие

К-о-о-нчилось бабье лето. Спасатель Зега топил печь. Рядом на чурочке сидел Сема и скорбел о кончине сезона купаний и любовей, который именовался здесь работой. Темная ночь положила лапы на порог станции и в чреве ее, невидимое и холодное, плескалось море.

Семе жилось в родительском доме ни шатко ни валко, но при любых обстоятельствах он проводил -свои ночи чаще всего здесь, на чурочке, около печи, если не было Других занятий в многочисленных отсеках станции. Но даже если были какие другие затеи, на чурочке хоть час, но посиживал. А теперь, вот уже несколько ночей кряду, он эту чурочку не покидал вовсе. Его рукописи были здесь же, за стеной, между рацией и журналом дежурств.

Но уже легкая и никчемная пыль стала покрывать чудесные листки, в коих содержались миражи и реалии нашего и прочих миров, причудливо описанные Семой. А к рукописям он не прикасался потому, что которую ночь кряду думал о деньгах, научив думать о них и Зегу.

“Если бы у нас были деньги, — думали Зега с Семой, — мы сбросили бы тяжкие оковы этого маленького населенного пункта и поехали бы в какой-нибудь большой город, где сняли бы „дупло». Там, в большом городе, мы были бы свободны, как птицы, у которых есть немного денег и цель в жизни, а не только Африка и северные реки, в путешествиях между которыми большинство птиц проводит всю сознательную жизнь, толком не рассмотрев ландшафт тех стран, над которыми они пролетают, так как всегда «нужно спешить”.

В большом городе Сема продолжил бы работу над шестой главой своего многолетнего романа, а Зега сидел бы в фундаментальной библиотеке и читал книги, которые ему давно хотелось прочесть, а в перерывах между сидением рассматривал бы журналы “Фотография в СССР”. По вечерам, думали Зега с Семой, они ходили бы на съем, и когда одному подворачивалась бы дамочка и он вел ее в дупло, то другой просто пил бы пиво в подходящем подвальчике, так как это недорого и отчасти полезно. Еще можно было смотреть хорошие фильмы, которых так много показывают в больших городах.

Перебрав все варианты и оставив в покое наказуемые и откровенно безнравственные, они поняли, что опять ничего не остается, как “работать” Зинку.

Они вышли к морю. Туман стал таким, что ^паломники” не решились уйти далеко от станции. Ночной спасатель Зега знал толк в чудесном служебном бдении. Жуткие и волшебные созвездия, впрочем невидимые сейчас, текли, образуя круги и сферы. Но все невидимое было ложным. И только сквозь редкие проплешины в тумане временами показывалось желтое око станции, и свет ее стекал на дюны и застывал, словно клей, чтобы исчезнуть утром, вместе с прочими фантомами.

— Солярис, — молвил Сема.

— Не выпить ли нам чаю, — согласился с ним Зега. И они почти на ощупь двинулись к печи, лампе, шепелявому приемнику, а море все плескалось где-то рядом, за спиной, и было невидимым.

— Экий, брат, туманище, — сказал Сема.

— Солярис, — согласился Зега.

…И вскоре план был осуществлен. Он основывался на том, что Сема, вернувшись из путешествия, в котором якобы должен был урегулировать какие-то чрезвычайно важные дела, женится тут же на Зинке (якобы). И тогда она станет (будто бы) навсегда его наставницей, защитницей, секретарем и разделит, естественно, его будущую славу. В том, что слава эта придет, никто не сомневался. На все требовалась от Зинки ничтожная сумма в тысячу рублей. То, что Зинка годилась Семе в молодые матери, в расчет не принималось. Как и то, что он становился отцом и кормчим семейства, значения не имело, как и некоторые другие мелочи.

Тысяча рублей давалась без рассрочки и расписки. Так решили Сема и Зега. Но так как Зинаида справедливо опасалась за нравственность Семы, деньги в конечном итоге должны были вылиться в почтово-телеграфные переводы, высылаемые через равные промежутки времени. Сказано — сделано. Аванс был получен на следующий день, а уже в начале влажной осенней ночи Сема и Зега ехали в вагоне “СВ” на юго-восток. Теперь у них были деньги и весь мир, вокруг и около. И для начала они отправились в Киев. Как и во всяком большом путешествии, их должны были подстерегать самые разнообразные опасности. И подстерегли. Первым делом они въехали в белгородский треугольник. Этот могущественный треугольник был очень давно образован старыми русскими городами — Курском, Орлом, Белгородом, а теперь там проживали многочисленные Зегины знакомые и прочие товарищи. И Зега незамедлительно стал их посещать. А Сема с ним. Когда становилось совсем неприлично оставаться в каком-либо доме, переходили в новый, затем переезжали в другой город. Но в Белгороде они оказывались значительно чаще. Раза три, четыре.

Все как-то смешалось на белгородских кухнях. И вот однажды, когда коренное население очередной квартиры спало на диване, маленькой лежанке и просто на полу, а Сема и Зега коротали раннее утро, заваривая чай № 36, потому что кончилось и белое вино и красное, Зега стал рассказывать товарищу о церкви Спаса на Берестове. И то, что там была усыпальница Мономаховичей, и то, что там где-то лежит Долгорукий, и то, как разрушали церковь монголы. И показывал помятую страницу учебника, со смутной фотографией церкви, а потом складывал листок вчетверо и прятал в потайной карман. А когда он сказал, что это большой шестистопный, крестовокуполь-ный храм и еще произнес нараспев: “Спас на Берестове”, — Сема немедля стал собираться. И они не обременили хозяев прощанием, они уже давно входили в чужие дома и покидали их просто так, как сквозняк во время уборки помещения.

Поклонники и почитатели прекрасного и трагического пошли на вокзал, но даже на два общих билета им не хватило. И тогда они отправили Зинке телеграмму и стали жить на вокзале, купив на оставшееся пивка и скумбрии.

— Когда мы приедем в Киев, — говорили товарищи, — то не пойдем ни в Лавру, ни в Андреевскую церковь, никуда не пойдем. А сразу направимся к Спасу на Берестове.

Нужно отдать должное Зинке, этот первый перевод пришел мгновенно. И они тут же уехали. В купе было двое летчиков. У них был спирт, потому что каждый военный летчик берет с собой в купе баклажку. ,

— …Что за станция?

— Ворожба.

— Ворожба… Постойте, постойте. Я ворожу. Станция Ворожба товарная. Станция Ворожба пассажирская. Я ворожу на изгороди, я ворожу на изморози. Я хочу выйти. Не сойти ли нам?

— Спору нет. Ворожба — это прекрасно. Но слушай, Спас на Берестове еще лучше. Нет ничего лучше Спаса на Берестове.

— Так остаемся? Не сходим?

— Несомненно.

— А жаль. Ну а что там крылья Родины?

— Крылья сложены и в некотором беспорядке. Сломались авиаторы.

— А спирт остался?

— А как ему не быть?

— Ну, тогда выпьем.

— Уважаю я тебя, товарищ…

Когда Сема проснулся, летчиков уже не было. Вышли. Зега спал. А немного погодя был Киев.

В Киеве, едва сойдя с поезда, ценители древней архитектуры “взяли мотор” и отправились покататься. Волга с шашечками перемещалась по древней столице туда и обратно, а Зега и Сема смотрели-по сторонам и ухмылялись. Им было мучительно стыдно…

И, наверное, от стыда и удивления велел Сема остановиться возле какого-то универсама, где на столах, прямо посреди тротуара, торговали кухонной посудой и утварью. Там Сема прикупил отличное эмалированное ведро и бочонок, литров на пять. Далее они проехали на Крещатик, затормозили у Вареничной, именно так, с большой буквы, и Сема прошел прямо на кухню, вынул четвертной билет, крикнул: “Москонцерт” — и ему немедля насыпали вареников в ведро на всю сумму. “Волга” понеслась дальше и вскоре остановилась у магазина “Украинские вина”, где Сема проделал ту же операцию и вернулся с пятью литрами коктейля из дешевых популярных вин, основу которого составляло “Южно-Бугское”. Далее они отправились в гостиницу “Спартак”, так как там было спокойно, по словам авиаторов. Водителю такси все эти манипуляции, видимо, были безразличны, будто это вовсе не Киев, а столица Зимбабве или по меньшей мере город Кутаиси.

Номер оказался двухместным и, конечно, люксом. “Спартаковцы” тут же отхлебнули из бочонка и постелили на пол газету “Юманите”, которую Зега приобрел по случаю и изредка листал на людях, и стали есть вареники руками. К полуночи они выпили все до капли и наелись липкого, отвратительного теста, начиненного мясом, картошкой и вареньем. От небывалой сытости они не могли больше говорить и только обменивались жестами. Впрочем, Зега изобрел икательный язык. Но так как Сема не достиг уровня икоты Зеги, то язык к общению принят не был и вскоре позабылся вовсе, как, впрочем, все остальное и окружающее. Связь с миром прерзалась, и магические сновидения друзей перенесли их в мир иносозерцания, где они пробыли почти сутки, вставая время от времени по нужде и тут же погружаясь в сон, обильный, как их трапеза. А когда спать стало еще противней, чем есть и пить, они пробудились и стали считать наличные деньги. Их осталось ровно на ноль семьдесят пять вина, с которым спутники и убрались на вокзал. Можно было еще долго жить в оплаченном номере, но Сема заявил, что ему не нравится мещанская обстановка их текущего быта. Сема сказал, что хочет слушать звуки яростного мира. Да ради Бога! Бочонок и ведро они оставили в номере.

Они жили теперь на вокзале в ожидании перевода, запаршивели, но, несмотря на голод (а последние два дня не ели вовсе), и речи не могло быть о варениках. Хотелось колбасы. Колбасу ели все вокруг. Отрезали большие толстые ломти, густо мазали горчицей и ели. Как только человек садился на скамью в зале ожидания, он раскрывал какой-нибудь баульчик и начинал бессовестно кромсать вынутую оттуда колбасу. Любительскую, чайную, краковскую, московскую. Те, кому не хватило места на скамьях, ели стоя. В огромных многочисленных буфетах Киевского вокзала торговали и другой снедью. Но колбаса являла собой верх вожделения созидателей духа.

— Ще це таки гарны хлопчики? — говорили обитатели зала, упрятывая колбасы подальше от досужих глаз.

Три раза в сутки всю публику просеивали дружинники и милиционеры. Дружинники были злее. И кого-нибудь люди с повязками всегда уводили из зала. Третий раз — в два часа ночи, когда только удавалось уснуть. Тогда

громко говорили: “Всем встать!” И два десятка уборщиц проходились мощно и злобно по залу. А какая может быть доброта, когда ночь, мокрая тряпка, мусор и объедки между кресел, а завтра то же. Злоба концентрическими кругами расходилась от дружинников и уборщиц. Злоба аккумулировалась у буфетных стоек и ухмылялась колбасными рожами. После уборки все выведенные бросались назад и не могли опять занять свои места, мест всегда не хватало. Часто приходилось спать стоя, прислонившись к чему-нибудь. “Спать нельзя”, — говорили тогда дружинники. А перевода все не было.

Однажды, заняв у говорливого деда, с которым они простояли ночь у лестничных перил центрального зала, рубль, Сема и Зега отправились к Спасу на Берестове, но так и не добрались до цели и смысла своего, потому что уже не хотели этого, как не хотели помыться, переменить одежду и выспаться. Тогда-то и пришел перевод. Тогда они выкупили Зегины часы и Семин паспорт из киоска “Союзпечати”, где эти нужные и дорогие вещи были заложены за несколько рублей, и сходили все же в баньку, купили по новой рубашке и в вагоне “СВ” уехали в Нальчик. В дорогу было взято очень много колбасы. “Ты был толстоват, тебе это полезно”, — развеселился Сема. “Но девять дней, — ответил Зега, — девять дней, это слишком”.

В город Нальчик путь лежал через Минеральные Воды. И теперь друзья мытарились в треугольнике Минводы—Ставрополь—Пятигорск. Они пропахли луком.

В аэропорту Минеральных Вод их застал снегопад. Квелые транзитники, как противоестественные рыбы, дефилировали в своем аквариуме. Временные жители мутного сосуда подплывали к прозрачным граням бытия, а за гранями был снегопад. Тогда они стукались лбами о стекло и возвращались к вещам и семьям. Выручка буфетов и ресторанов в те лихие времена была безобразно высока. Не в силах более наблюдать это, “сизифы” первым поездом отправились в Баку. Они стремились к солнцу и неге, но и в Баку был снег. А такого грязного вокзала им еще видеть не доводилось.

— Малчык, малчык, что хочешь? Гостынц хочешь? Все могу, — прилепился к товарищам дядя с больным лицом, тут же, на платформе. — Дэвушка хочешь? Все есть. Дурцу хочешь, — совал косячок, — хочешь, хочешь. — Минут сорок шел он за путешественниками, до самого центра города.

На всем пути от вокзала к городу стояли продавцы мандаринов. Мандарины были сложены пирамидками, и на этих пирамидках, как и на кепках продавцов, как и на крышах домов, лежал снег. Снег ворвался в жизнь южного города не в срок и не вовремя. И тогда Зега и Сема двинули к Каспийскому морю. Море было белым, в дымке, и древний дворец стоял неживой и необъяснимый, а во дворце располагалось правительство. Зеге и Семе стало нехорошо. Что-то где-то оборвалось. Некое локально нравственное изменение. Тогда-то, явственная и притягательная, встретилась им чайная. Сахар и белый хлеб были бесплатными, а чай совершенно великолепный. Его пили из маленьких стаканчиков тонкого стекла.

— Почти как дома, — сказал Сема.

— Ты, верно, с ума сошел, — сказал Зега.

В эту зиму что-то было нарушено в природе. Ход светил замедлился, потом вновь пришел в норму, а бывали дни, когда светила летели вперед, едва не сходя с орбит, и тогда падал снег на черные деревья. Впрочем, почему зима? Ведь это осень вокруг. А может, и вовсе новое время года, название которого спрятано в Книге судеб. Салям!

Ночным поездом они уехали в Тбилиси. Там в гостинице, купив себе за вложенные в паспорта десятки номер, поставленный на ремонт, но с душем, и сойдя вниз пообедать перед прогулкой, они напились так, как это у них больше никогда не выйдет в жизни.

Какой долгий город Тбилиси! Деньги опять вышли. Вокзал разрушен. Рядом строился новый, а старый уже разрушен. Остались только перекрытия. Ночами греясь у костров, на которые шли обломки вокзальных скамеек, слушая разговоры бомжей на всех языках державы, попивая чифирь с обитателями трущоб и теплоцентралей,

Сема и Зега временами напрочь выпадали из времени и не знали еще, что пройдет немного времени, и по улицам этих городов основательно, по хозяйски, возрождая традиции и давно забытые имена и судьбы, пройдет гражданская война. И только сержанты с красными погонами, требовавшие у них, и только у них, паспорта, возвращали друзей в эпоху созидания. Пришлось вновь заложить часы Зеги. За это им дали хинкали. Хачапури не дали. Они поели немного.

На этот раз Зинка, видимо, убоявшись прыти, с какой компания путешественников пуляет деньги, выслала после долгих колебаний всего сто рублей. И тогда Зега и Сема поехали домой. В город, где чудесные маленькие трамвайчики бегут по звонкой колее, говоря с миром потешными звонками. Где спасательная станция на побережье и печурка.

В Ростове у Семы украли все оставшиеся от сотни деньги, и дальше они ехали просто так, но все-таки добрались до своей тихой пристани, и едва успели умыться морской водой, как к станции подъехал автомобиль “Москвич” и из него вышли родители Семы, следом выпорхнула Зинка. Это было возмездием. По совести и логике вещей.

Зинка-Зина-Зинаида… Она выполнила условия договора, хотя и не совсем так, как хотелось бы другой договаривающейся стороне. И ждала теперь реальных шагов от Семы. Дурашка…

Пересказывая эти незамысловатые истории, распевая сладкоголосые песни юности почти незнакомым людям, я совершенно позабыл о том, что сейчас — другие песни и другие времена, где гармоническое начало — музыка чугунных полусфер, бодрые песни танковых траков — мелодия, а передвижение полков и народов, кои едва побольше полка, — ритм, и все это весело и здраво начиналось, но закончилось, как и всегда; и слегка при-бомбленный город многих революций распрямляется и чистится, и уже разрозненные нитки метро сплетаются во всем знакомое кружево, и театр и актрисы, и одна из них прибирается в палате, и мы балагурим, а вся компания стоит внизу во дворике и машет ручонками.

— Анджела.

— Я слушаю, герр официр.

— Хочешь, я напишу про тебя стих?

— Обожаю.

— Тогда ждите, мадам.

— Я буду ждать на бегу, потому что уже неприлично долго остаюсь тут с вами наедине. Дадите почитать что-нибудь?

— Возьмите сами.

— Ах, в следующий раз. Ну, пока. И легкий дружеский поцелуй.

Я спал долго и без сновидений. Утром явился консилиум.

— Вот, посмотрите его снимки.

— Ну что же. Вполне прилично. Вполне.

— Ну а как опухоль, есть?

— Так, так. Пошевелите пальцами. А тут болит? Пройдитесь, друг, до двери и обратно. Так, а попробуйте не хромать. Ага. Ну, чудесно. Еще недельку, и будем выписывать. Так ведь, капитан?

Но я вовсе не хотел выписываться. Мне было здесь хорошо. После обеда я вышел на прогулку, покинул академическую территорию и опять отправился в театр.

— А вот и наш сказочник. Будете рассказывать?

— Если будете слушать.

— Пойдемте в кабинет.

— А нельзя ли в регуляторную?

— Да сегодня народу много. Впрочем, поместимся. На сцене не было выставлено ничего. Только лежали

свернутые кулисы и стояла какая-то мебель, которой в мои времена не было в помине. Я включил рубильник и наугад попробовал ручки регулятора. Накбнец убрал весь свет и врубил два выносных на сцене. В неживых туннелях света заиграла пыль.

— Вы, наверное, Анджелку хотите веселить? И нет ее вовсе. Но можно съездить.

— Не надо ездить. Все должно происходить как бы само собой. Так правда Коля стал Героем Советского Союза?

— Да. Есть такое дело. Он же тогда сбежал от всего этого голосистого в Ленинград и обретался там где-то. А тут война. Уехать не смог. А когда в Сосновом Бору неприятеля отбивали, то-то страшно было. Только он и тогда не уехал, а многие свинтили.

— А чего ж он сейчас не возвращается?

— А зачем ему? Он теперь главный режиссер города. Хочет туда, хочет сюда.

— А был он таким. Какая там глава?

— Шестая.

— Пятая.

— Ну да. Тебе лучше знать. Ха-ха, хи-хи.

— Глава пятая. О бренности.

— Ну-ну.

Вы можете оставить комментарий, или ссылку на Ваш сайт.

Оставить комментарий

Вы должны быть авторизованы, чтобы разместить комментарий.

5