По последней

Инженер Клочков умирал в общем номере гостиницы «Агидель». Через неделю ему сравнялось бы пятьдесят. В первый раз он прилетел в Уфу двадцать восемь лет назад, из литовского городка, где оказался волею судеб, как думалось ему, на три года и где остался навсегда. А чего еще искать? Квартира — одним окном на море, другим на завод. Ветер с моря надменно проникал сквозь любые затычки и наклейки. Что есть бумага и что ветер с моря? Если это было зимой, осенью или весной, приходилось спать в комнате, окнами на завод. Тот различался по ночам красными огнями на трубе котельной и светом в комнатах ночного директора и ВОХРов. В конце месяца случался обычно аврал и тогда завод светился весь, как огромное океанское судно, выброшенное на берег, а стало быть, отчасти терпящее бедствие. Но этого Клочков почти никогда не видел, так как двадцати двух годов от роду стал профессиональным толкачом. Просто однажды понял, что не сможет больше переступить порог бюро, где десять теток, две коалиции, три группировки, слезы, утонченные новости на деловом языке, где слова то ли русские, то ли литовские, а то, не понять какие, новоизобретенные, но одинаково подлые и беспощадные. И одна бесконечная примерка. Совсем уйти с завода и вернуться в Россию было нельзя, так что директор только ухмыльнулся, нажал кнопку на селекторе, нажал другую, и вот уже молодой инженер в самой веселой и вольной службе, что бывает в стране. Снабженец, до особого распоряжения и изменения оперативной обстановки.

Тетки из бюро уважали Клочкова за молчаливость и невредность, привыкли к нему за полгода и уже пытались крутить с ним невинные от любопытства и переедания флирты. У Клочкова семьи тогда не было. Ни тогда, ни на сегодняшний день, хотя и вычитали у него в свое время по исполнительному листу, в разумных пределах. Прыгали по Литве наследники. Он легко вошел в быт чужого народа, и обе дорогих жены его были оттуда. Из Республики, где море, Неман, хорошие дороги, замки и память о покорении Смоленска и Москвы.

Обеих звали одинаково — Рената. Первая вообще не говорила по-русски, и брак этот был загадкой для всего района. Вторая говорила слишком хорошо. Но Клочков языка не знал, хотя и не страдал отсутствием памяти и умственными расстройствами. Точнее, он знал какие-то слова, обрывки фраз и мог спросить чего в магазине, ответить насчет времени и дать закурить, если попросят. Все.

Из двадцати восьми лет, прожитых после того дня, когда он вышел на вокзальной площади Вильнюса, сел в автобус, приехал сюда, пришел на пляж и, несмотря на плохую погоду, искупался, а потом выпил в забегаловке на набережной три рюмки ликера, семь лет он провел здесь, в Уфе — городе, столице Советской Башкирии. Расчет был простой. Три месяца в году.

… В номере было еще три человека. Один из них «Храпун». Каждый раз, когда выходило жить еще с кем-то в одном номере, Клочков внимательно рассматривал соседей, в тайной надежде распознать, кто из них вот сейчас ляжет на спину, широко раскинется, уснет поначалу, тихо, только посопит, а потом, через час примерно задышит, засипит, и постылый храп повиснет в мутном воздухе. Воздух бывает несвежим в комнате, где четверо мужчин — всегда. Не всегда бывает душ. А если бывает, то не всегда им пользуются. Опять же белье . . .

Шипел под ухом приемник. Батарейки сели давно, но не было таких вот именно в продаже. Но сейчас, когда наставал судный час, беречь батарейки не имело смысла. Он повернул рычажок до упора и стал искать музыку. По маяку передавали литовскую эстраду, и Клочков заплакал.

Сердце давно подводило его, а теперь вот и вовсе решило прекратить этот фарс, то ли командировку, то ли жизнь. Можно было еще все остановить, лечиться, но это означало, что придется переменить дело жизни. Но ничего, кроме этой работы, Клочков делать не мог уже, не хотел, и не представлял себе, что можно делать что-то другое.

Вчера, когда в «сбыте» он остался обмыть сделку, как водится, не хватило . . . Пошли в Ашхану номер два. Там пили коньяк и пиво. От куламы Клочков отказался. Он только смотрел, как сбытовики вылавливают из бульона мясо, цепляют плавающий поверху лук, брезгуют лапшой. Сам он начинал всегда с лапши — огромной, толстой, неимоверной лапши. Хорошее дело кулама. За двадцать восемь лет так и осталось» пятьдесять шесть копеек и почти не убавилось ни мяса, ни лапши, ни лука. Не надо было Клочкову ни кумыса в исполкомовском буфете, ни меда в потребсоюзе. Поешь утром куламы и носишься целый день по делам, сидишь на телефоне, суешь нос на склады и участки. И бодр, и весел.

Сидя в Ашхане, Клочков проболтался о наступающем юбилее, и его товарищи по несчастью скинулись, взяли еще по сто пятьдесят и по пиву. Потом в гостинице, ночью, слушая одним ухом храп, а другим угасающую музыку и начиная понимать, что эта ночь будет последней, решил было все остановить, отринуть, встать, пойти в коридор, разбудить дежурную, которую он помнил на этом месте лет десять, как и картину в холле, где река, пароход, и синие тучи, и беседка над обрывом, позвонить, вызвать скорую, но тут музыка перестала, диктор стал медленно и торжественно вещать новости, и Клочков подумал, что хлопотать ни к чему. Ну не в этот раз, так в следующий, не в этой гостинице, так в другой. И храпы будут другие. И запахи другие, но в основном те же. Только ночные фонари за окном похожи один на другой во всех городах, и свет их как ни крути — мертвый. Ну получит он укол, оклемается, послушает нотацию, сядет (только не в самолет, после приступа это невозможно), в поезд, в поезд сядет, потом в Вильнюсе пересядет в автобус и вернется в свою квартиру. А там никого. И квартира служебная. Только окна. Одно на завод, другое на море. А нужно хлопотать, покупать закуски к юбилею, ждать гостей, мыть посуду и за полночь опять смотреть в окно. Еще можно смотреть ночную программу по телевидению. Если бы здесь была ночная программа, он бы не помер. Он пошел бы в холл, включил телевизор тихо-тихо и смотрел бы часов до четырех. И боль бы была упрятана до следующего раза далеко и просто. Потом бы поехал в аэропорт … А можно после юбилея не смотреть телевизор, а пойти к Анджеле. А на следующий день прийти на завод часам к двенадцати, позвонить куда, полистать балансную книгу. Давно ему хотелось в Ашхабад. И к пятидесяти годам туда так и не попал. Ну везде был. Ну повсюду. А в советской Туркмении не был. А можно ведь что-то придумать. Но не захотел Клочков придумывать. И вставать не стал. И скорую не вызвал. А вот и диктор перестал бредить, и снова музыка началась. Группа «Форум». «Не жалей ты листьев, не жалей, а жалей любовь мою и нежность».

В сумке у него лежала бутылка литовской водки. Он берег ее на случай, если вдруг в день рождения будет в пути. Заигрывая с болью, уговаривая ее уняться ненадолго, он встал, подошел к столу, налил воды в стакан из графина, выпил, посмотрел сквозь грани на фонарь за окном. Стакан был, естественно, грязным. Тогда он отправился в тот угол, где раковина. «Агидель» была неплохой гостиницей и уж, что-что, а раковины были во всех номерах, даже в подсобке, где в пиковые дни ставились раскладушки, и отчаявшиеся попадали на них к полуночи. Там умещалось двадцать человек. Лучше так, чем на вокзале, где милиционер три раза за ночь спросит «почему спим», и где спать-то надо сидя, и по ногам ползет зимой холод, а летом мухи жрут лицо и руки.

Он долго мыл стакан, морщась от несговорчивой боли под лопаткой, под ребрами, думая, где сильней и не ощущая левой руки. Раньше он пил валидол, нитроглицерин, а потом перестал и с интересом прислушивался к Своей боли, а она ему благодарно отвечала толчками и тычками, будто разговаривала с ним. А вокруг храп и все остальное.

Вернувшись на свою койку, выдвинул из-под нее сумку, нашел под рубашками водку, отвинтил пробочку, нацедил с полстакана, закрыл опять священный сосуд и поставил на стул. Стал думать, чем бы закусить, но не придумал ничего, а открыл створки окна, поискал там, между рамами, нашел початую банку ивасей в масле, засохший хлеб. Возможно, это было оставлено спящими соседями, а возможно, недоглядел персонал, не заглянули между рамами, и стоит банка уже день, другой. Но чего теперь привередничать? Хлеб он покрошил в банку, перемешал ложкой. Потом глубоко вздохнул, выпил в два глотка водку, посидел с минуту, стал есть. Хлеб пропитался маслом, он его выбирал, долго держал во рту, потом глотал. Музыки опять не стало, и другой диктор заговорил о погоде.

… Клочков оказался прирожденным снабженцем. Понабив поначалу шишек, разбив молодое лицо, быстро понял что к чему и зажил себе сам хозяином. Всю огромную страну посмотрел, везде поприсутствовал, погулеванил, повертел головой и далее, и прочее. Угомонясь и успокоившись, решил жизнь менять. Так как Рената-1 ждала его дома, выговаривала на языке коренной национальности, тяжелела и задумывалась.

Злым гением Клочкова был его первый наставник. Вечный начальник, многорукий, ясноглазый и могущий Иван. Так его звали за глаза, а в глаза прибавляли отчество. Иван уничтожил Клочкова, сломал ему хребет, раздавил. Просто и без видимых причин, подсунул бумажку подписать, а в этой бумажке такое, что если кто дознается, то идти Клочкову «по Владимирке». Потом спрятал Иван документ в сейф и попросил: «Иди, пожалуйста. Работай». Зато теперь он мог способного Клочкова не опасаться. А когда через два года не стало Ивана, другой начальник был теперь, стал Клочков вроде бы вольной птицей, и год ему вышел вольный, едь куда захочешь, увольняйся. Написал он заявление, собрал вещички, а Ренаты первой давно уже и след простыл, как и след потомства, вкупе с ней, присел на чемодан у окна, что на завод, а потом на табурет у окна, что на море, потом распаковал чемодан, развесил рубашки, отнес в ванную зубную щетку, бритву, помазок, поставил на место лучшие из книг, которые решил взять с собой, а прочие оставить, дабы стали они вечными книгами в этой квартире и новый хозяин читал бы их и думал иногда о Клочкове, заварил чаю. Утром он явился на завод, а следующим днем уже летел в Уфу. И светло ему было и чудесно. И национальный башкирский герой на лошади (или на коне), и городской сад, и московский театр на гастролях, а «Агидель» напротив гастрольной площадки, где летом отсутствует местный балет и опера тоже, и какой-то легкий и веселый роман на весь месяц с продавщицей из бакалеи, и подумал Клочков: «А, что еще есть в мире такого?»

Обратный путь устроил рваный. Залетел и в Питер и в Ригу, с его-то уменьем проще простого. И в том году он писал стихи. Клочков попробовал вспомнить, впрочем, про себя строк сорок, удовлетворился и приказал себе: «За это и выпьем». Открыл бутылку, закрыл, плеснул-проглотил, повозился в банке с ивасями, прилег.

Теперь пели звезды зарубежной эстрады. Клочков попытался вспомнить, какими они выглядят в телевизоре, какие у певиц ноги, как высоко подпрыгивают музыканты, а если не подпрыгивают, то какие вытворяют другие потешные штуки. Храп стал совершенно невероятным. Клочков пощелкал пальцами, подвинул стул, но вместо храпуна проснулся другой гражданин, сел на койке, закурил, почувствовал в темноте бутылку.

— Не спится?

— Будешь?

— Давай маленько. Выпил, икнул.

— Хорошая водка.

— Литовская.

— Уважаю.

Тот хотел было усесться рядом с Клочковым, с намерениями допить, поговорить о сухом законе, заводах и ходках, но Клочков извинился, спрятал бутылку, где уже было меньше половины, и лег. Тот обиделся, посопел, но ото всего вышла польза, так как несостоявшийся собутыльник решительно пошел к храпу, растолкал его, обозвал дурным словом, и в комнате стало тихо. И приемник смолк. Сели батарейки. Клочков выключил его. Теперь, если опять включить, скажем, через час, то минуты полторы он еще пошепелявит.

Он лежал на правом боку, и пошевелиться было нельзя. А скоро холодный пот стал стекать со лба и простреливало через равные промежутки слева, но вдруг опять отпустило.

. . . Лет двадцать тому назад решили Клочкова самого сделать начальником. Он посидел в кабинете три месяца, потаскался на оперативки и планерки, поскучнел и решил вовсе уйти с завода, глянуть напослед на наследников, оставить служебную квартиру, со служебным шкафом и своим собственным диваном, где этих наследников зачинал, и податься в Российскую Федерацию. Все тот же был у него директор и все помнил.

— А что еще умеешь делать, Клочков? Ты ведь больше не инженер. Толкачок ты. Ну не хочешь быть «бригадиром», ну не умеешь жить, иди опять на старую группу. А сюда желающие найдутся. Мой тебе совет. А нет, так ступай себе. Не неволю.

В тот вечер Клочков домой не пошел, слонялся по городку, лежал в дюнах, глядел на звездный сепаратор вселенной и ни о чем не думал. Он уснул, и ночью его разбудили пограничники, опознали, посмеялись: «А баба твоя где? Ушла уже?» — и … отвезли домой на уазике. Он тогда достал с антресолей коробку из-под обуви, вынул спрятанные там свои стихи, перечел их и все сжег.

Клочков знал гостиницу так, как ее можно узнать за двадцать восемь лет. Он жил в большинстве номеров, исключая двойные люксы. Жил и в полулюксах, и в «казарме», и в двух- и в трехместных. А в этом номере жил четырежды. А может быть, чаще. Трудно было вспомнить точно. Хорошо было жить здесь летом. По той причине, что в старинном городе летом гастролировали два-три театра и оркестр какой. А в «Агидели» жили лучшие артисты. Многих он уже видел в фильмах. И вот пожалуйста: живые, в майках и халатах, ходят по коридорам, сидят в буфете. Однажды удалось ему уговорить артистку, провести с ней время в забавах и играх. Потом он ходил на все ее спектакли, сидел поближе к сцене, но все кончилось скоро, и в фильмах он ее никогда не встречал.

Спектакли кончались поздно, и значит буфет работал до часу, а то и до двух. И можно было пойти ночью на второй этаж и выпить в буфете чаю, кофе, а то и портвешку и вкусить ночных закусок, до которых он был охоч. Транзитная привычка аэропортов и вокзалов. Еще имел Клочков барственную привычку принимать по ночам душ, переодеваться в чистое, лежать, долго слушать музыку. Приемник этот купил давно, уважал за малую величину и надежность. Когда соседи просили убрать музыку, он передвигал рычажок на минимум и ложился на приемник ухом.

. . . Рената-М была дамочкой с изрядными претензиями и решила пристроить Клочкова к торговому промыслу. Он попробовал, но вскоре отказался окончательно и без обжалования, оставив к тому же в Новосибирске часть «товара» в камере хранения, так как ему все казалось, что за ним следят. Они еще попререкались с полгода, и она забрала «товар», сына и половину совместно нажитого имущества, а потом, естественно, отправилась в свой самостоятельный и полный удач и достижений путь, без терний и дураков.

Обе Ренаты уехали, каждая в свое время из городка. Клочков приезжал первое время к детям, те его боялись, и он перестал к ним приезжать.

То, чем занимался Клочков в городе Салавата Юлаева, то, зачем торчал здесь три месяца в году, было частью важной, народохозяйственной задачи. Когда-нибудь и где-нибудь поставят, возможно, памятник неизвестному толкачу. С портфелем человек, в галстуке и в очках; немолодой, полный. Только мастеру придется применить весь свой талант, если он у него окажется, чтобы передать у этого человека во взоре даже не собачье, а какое-то скотское выражение. Выражение ПРЕДСТАВИТЕЛЯ ПРЕДПРИЯТИЯ №. Именно они, спитые, усталые, когда-то бывшие молодыми, а теперь уничтоженные сырыми желтыми простынями в поездах, гостиницами, телефонными окриками и презрением хозяина кабинета. Так, что даже на землю с ночными городами, с высоты девять тысяч метров не хочется смотреть, даже независимость от проходной и табельщицы, а это все-таки — свобода, когда встаешь утром, ну и что, что не дома, и хочешь, идешь, хочешь — не идешь хлопотать за «свою» Литву, а хочешь, вообще, сядешь в поезд и туда, куда всегда хотел, поди, проверь, чего там было и чего не было, а еще повезет и все само собой сделается, ты приезжаешь, а вроде бы и зря. Даже это воспринимается с чудовищным равнодушием. Потихоньку, с остановками, кривым путем, а только потом оказывается, что все уже видел и видеть ничего больше нет сил. И тогда живешь на «автоматике», а переменить ничего нельзя. Но ТОЛЬКО. Должна. Осуществляться. Ритмичная. Постановка. Комплектующих. И материалов. Иначе заводы встанут. Это никто не оспаривает. Для того, чтобы все осуществлялось ритмично и вовремя, у нас в стране есть только одно средство и причина. Война.

А после того, как он навсегда остался один, годы потекли мгновенные и чужие. Как и не было их. Он стал толкачом высочайшей квалификации. Его наградили грамотами, давали премии, он побывал везде, кроме Ашхабада, и даже один раз по путевке в Бухаресте. Но три месяца в году он жил в Уфе.

Зимой здесь был совершенно необыкновенный снег — мягкий и долгий, как будто не было предвечернего смога. Снег был чист. Клочков тратил на посещение завода от силы час, два в день. Остальное время слонялся по городу, покупал книги. Во всех шести книжных магазинах Уфы у него все было «схвачено на корню», и среди командировочных он неприятно выделялся начитанностью.

«Горсть праха» Ивлина Во он возил с собой в сумке везде и всюду и перечитывал бесконечно.

У него не было братьев и сестер, а родители давно умерли. Его дети говорили по-литовски и, должно быть, Клочкова не помнили вовсе.

Перед тем как умереть, он снова достал бутылку, попробовал налить, последняя боль ударила подло и сильно, и бутылка упала, стакан звякнул. Тут проснулись все командировочные, но не встали, не сказали ни слова. Только повернулись лицом к стене, как по команде. Клочков перевалился, как мог, выпростал другую, действующую руку, повернул рычажок.

«Московское время — три часа тридцать минут. Вас приветствует главная редакция сатиры и юмора. «Опять двадцать пять» в эфире».

Он жил, пока не замолчал приемник. Еще минуты три.

Когда приехавшие за ним из Литвы сопровождающие получали у директорши под расписку его вещи, та спросила: «А что написано на этой этикетке? Никогда такой не видела». «По последней» — перевели ей.

И действительно. Была когда-то такая водка.

 

Тот Свет

Все было так, как рассказывали вернувшиеся. Многотысячелетний опыт возвращенцев, которым Клочков был вооружен и подготовлен к парению души, распаду плоти и к созерцанию собравшихся у тела товарищей, и к туннелю, и к свету в конце оного, и к потусторонним песнопениям, и к встрече с почившими близкими. Он только успел подумать: «А, так все это правда . . . «, — разочарованно и обыденно, а уже чудесное стремление и … нет возврата. Невозвращенец, стало быть. И кто будет возвращать, когда почил ночью в номере гостиницы «Агидель», а рядом храпуны и внутри похмелье. Утром же уже ни к какой реанимации он был, естественно, не годен, повитал еще сколько положено и с легким сердцем и чистой совестью (как будто все это у него еще было), отправился на сборный пункт ожидать суда, чистки и дальнейшего направления на один из уровней или кругов, как будет угодно создателю …

… В комнате не было часов. Ждущие сидели креслах, лицом к окну, и ни у кого также не было часов, а то, что ненужными браслетами стягивало запястья, не было уже часами. Эти хитроумные механизмы сейчас не работали, и не было силы, которая могла бы их исправить и запустить.

Стрелки и стилизованные цифры обозначали время официального убытия. Но у тех, кто прошел кремацию или попал в катастрофу, часы пропали естественным образом. Но одежда, как ни странно, осталась в целости, такой, какой она была незадолго до конца. Видимо, так было нужно. Все сидящие имели плоть. Можно было уколоть себя булавкой, если она была, а если нет, то просто ущипнуть. Что все и проделали.

Никого из сидящих не интересовали остальные ждущие суда, и этот неинтерес был привнесенным, чужим. Им не хотелось есть, пить, двигаться. Хотелось только сидеть, вот так у огромного окна, за которым простирались бесконечные, величественные зеленые холмы. Свет не менялся над холмами, был ровным и бестрепетным, так как ход времени был остановлен создателем для сидящих в комнате. Тем не менее, стены были покрыты дубовыми, очевидно, панелями и оконные переплеты выкрашены белой краской, кажется, эмалью. И стекла отсвечивали, стало быть, источник света был. «Как же так, — думал Клочков, — все явь, и я есть я, а что же смерть?» Но вместе с тем он знал, что есть смерть и понимал смысл комнаты, и сидения своего и даже застывшего пятнышка краски в левом верхнем углу стекла.

Он мог встать, выйти, но знал, что время для этого не пришло, и те, кто были рядом, знали, и могли бы заговорить с ним, но знали, что вот этого-то вот и вовсе не велено. И так проходили то ли дни, то ли годы. Клочков был одет в то, в чем его погребли. Это нашлось в шкафу его комнаты. Вполне приличный костюм, серая рубашка и даже туфли, а не тапочки. И потом вот еще. Ныло в наскоро зашитом при вскрытии животе, но как-то спокойно ныло, почти безболезненно. Клочков засунул руку под рубашку, нащупал шов. Тот заживал . . .

Суда как такового не было. Настало время, и Клочков встал с кресла. Затем он повернулся. Дверь в комнату также была белой и вместе с деревянными темными панелями создавала ощущение заводского здравпункта. Клочков попробовал рассмеяться. Какое-то желание шевельнулось там, глубоко . . . Дверь медленно открылась. Нужно было шагнуть за порог, он знал, что это вот сидение, этот шаг и то, что будет после, нечто рутинное и необременительное, и есть Суд.

Уже уходили некоторые из комнаты, и она почти опустела, но так жалко было оставлять все, жалко было оставлять все это. Он оглянулся, и тогда над холмом зажегся луч, только ему одному предназначенный и, улыбнувшись от такой заботы, еще постыдно веря в себя, он шагнул … За дверью не оказалось ничего. Он закрыл глаза, как закрывал их всякий на этом пороге, и забылся в долгом и тщетном падении, так как тщета была тем, что поглотило его, отторгая все прочее, чем он был в той жизни, веру, надежду и опять же надежду, и опять, и опять . . .

. . . Вода в душе то пропадала, то являлась вновь, то била кипятком, то студила. Наконец он отмылся, почти сдирая с себя кож»у, затем яростно растерся грубым, почти невозможным полотенцем. Он постоянно трогал то место, где анатом рассек его плоть. Шрама не было. Прибавилось волос на макушке, что обнаруживалось почти на ощупь. Исчезли складки на животе. Стало легче дышать. Его слегка починили.

В предбаннике, где он оказался в одиночестве, не было зеркала, но он знал, доведись сейчас увидеть себя — и лицо будет другим. Он нужен был здесь именно таким.

Одежда его исчезла. Вместо нее Клочков обнаружил брюки, примерно вельветовые, рубашку, грубую и без карманчика, туфли вроде кроссовок, ну там нижнее . . . Все было почти познаваемым и ясным, но, вместе с тем, не тем . . . Все было. И все не тем. И он почти не знал, зачем это, он не мог свести все многоединое в узел. Отныне он знал Истину, ту, что связывала его с прошлой жизнью, эту истину он постиг умерев, а потом сделав шаг за дверь. Но теперь уже другая, более страшная и желанная истина возникла, осклабилась. Зачем он здесь, и что есть эта другая жизнь.

Клочков находился теперь уже у дверей другой комнаты, вместе с другими, то ли покойниками, то ли осужденными, то ли живыми и здоровыми, а, возможно, и свободными. Они знали, зачем сидят здесь, но опять не испытывали ни малейшего желания заговорить друг с другом. Наконец настала очередь Клочкова. И он вошел в кабинет. За столом возвышался офицер . . . Форма его была почти такой же, как форма офицеров его бывшей державы, но на погонах были не звезды, а крестики. Были и другие незначительные отличия. За другим столом располагался референт, за третьим секретарь-машинистка.

— Гражданин Клочков, если не ошибаюсь? Геннадий Федорович? — офицер улыбнулся и переложил папку на столе из одной стопки в другую.

— Не ошибаетесь. — И тут же спросил офицера: — А что, собственно говоря, происходит? — Офицер вскинулся: «А?» — Клочков сам не знал, зачем он влез со своим вопросом, и оттого сник.

— Кем были в прошлой жизни? Специальность, трудовой стаж, семейное положение, возраст на момент смерти, родственники за границей, — зачастил референт.

— За границей чего? — возмутился Клочков.

— Разумеется, за границей страны проживания, — невозмутимо отбрил его референт, а машинистка сбилась на миг, но тут же споро продолжила работу. Сверкнул блиц. Это фотографию сделал с Клочкова появившийся из-за ширмочки мастер, и уже несли в комнату бланки, тексты, книжечки удостоверений, и уже клеили в них Клочкова лик и пододвигали ведомость аванса.

В связи с нависшей военной угрозой со стороны сопредельной державы инженер Клочков был направлен на одно из предприятий оборонной промышленности, разумеется, после кратких курсов Гражданина и освидетельствования. Уже через месяц, с командировочным предписанием он выезжал в другой город за комплектующими. Отпуск, согласно здешнего КЗоТа ему был назначен на зиму. В отпуск он решил посетить немногочисленных друзей и родственников, оказавшихся с ним на этом пересечении судеб, душ, здравого смысла и безумия. Пока они изредка перезванивались. В отличие от прошлой жизни, эта была полностью телефонизирована. Тот город, что в прежней жизни был Уфой, назывался здесь совсем не так, но был расположен примерно там же, почти на Урале, хотя никакого Урала здесь не было.

Только две вещи в этом мире были близки Клочкову — море, ничем не отличавшееся от того, другого, и его комната в общежитии.

Зарабатывал он примерно столько же, кругом развивался социализм, говорить о прошлой жизни между здешними жителями было не принято, и говорливых иногда изолировали.

Будто бы рука мастера дрогнула ненамеренно или по корысти, и мир этот был тем миром, но в смазанном ракурсе. Тем более, что совместить нужно было слишком многое, учитывая своеобразный характер появления обитателей этого мира. И события в этом мире перетекали, как песок в хитроумной стекляшке, и Клочков, перемещаясь и изменяясь сам, являл собой изменяющийся фактор. Он все понимал, все осознавал до последней детали, вернее, за исключением этой детали, но она, эта деталь, и была теперь Истиной. Но в какой бы исторический слой он бы ни вплывал, какой груз общеизвестного опыта он ни тащил за собой, он везде Служил.

Он видел — те, кто был поэтом в прошлой жизни, существовали здесь в праздности, те, кто властвовал, перемещались по административной лестнице, по кабинетам и офисам. Воры крали. Каждый получал свое. Страждущие и гонимые страдали и были гонимы вновь. Но Клочков служить более не хотел.

… Он без труда нашел то, что было в Уфе отелем «Агидель». Только в этом течении песчаного мира все номера были на одного человека. Клочков попросил номер поближе к тому, где когда-то разорвалось его сердце.

Он не должен был приезжать сюда. Ему был дан другой маршрут, но командировка для Клочкова более не существовала. Он жил в этом городе как мог долго. Пока хватало скудных командировочных средств. Одной из ночей, все передумав и вспомнив, он снял с потолка люстру, приладил отмеренный, отлично намыленный шнур, встал на стул, влез головой в петлю и, резко оттолкнувшись так, что его зыбкий пьедестал отлетел к окну, отправился туда, куда хотел, напоследок ощутив великолепие удушья.

В этом мире было сколько угодно женщин, и в одной из них уже ворочался новый Клочков, которому суждено будет явиться на свет и считать свой мир богом данным, поскольку он не будет верить в другие, а узнает о них слишком поздно.

. . . Вода в душе иссякла. Клочков даже не успел как следует смыть прах самоубийства. Но следов петли не оставалось уже. Это он чувствовал. Выйдя из предбанника в новой одежде, сидевшей на нем кошмарно, а обувь была мала и жала, он дождался своей очереди у двери в Главную комнату.

— Кем были в прошлых жизнях? Специальность, трудовой стаж по совокупности.. .

Референт задавал вопросы бойко, а машинистка почти не ошибалась. И тогда офицер подмигнул ему. С той поры на погонах у него прибавился крестик.

«Родник» 1990, 7.

 

Вы можете оставить комментарий, или ссылку на Ваш сайт.

Оставить комментарий

Вы должны быть авторизованы, чтобы разместить комментарий.

5